на правах рекламы

brren.top

• информация здесь

• смотреть тут

• предложение от travel-photographers.ru

поплавковый конденсатоотводчик принцип работы видео

Признания старого сказочника

Корней Чуковский

В старые годы, где бы я ни был — в трамвае, в очереди за хлебом, в приемной зубного врача, — я, чтобы не тратилось попусту время, сочинял загадки для детей. Это спасало меня от умственной праздности. Одна из выдуманных мною загадок такая:
 Ах, не трогайте меня:
 Обожгу и без огня!
 
Отгадка, конечно, крапива. Правильно отгадывали эту загадку лишь деревенские дети, а городские говорили почему-то: утюг.

И вот загадка о грузовике, перевозившем наши вещи на дачу. Я был вынужден взгромоздиться на груду вещей и ехать по ухабистой дороге, держа в руках лампу и зеркало. Доехал до места измученный, зато сочинил вот такую загадку:

 Была телега у меня,
 Да только не было коня.
 И вдруг она заржала,
 Заржала — побежала.
 Глядите, побежала телега без коня!
 
Многие мои загадки давно напечатаны. Но есть среди них и такие, которые я до сих пор не решаюсь включить в свои детские книжки. Например, эта, где изображен головастик, жаждущий превратиться в лягушку:
 Без рук, без ног голова плыла,
 Голова плыла, приговаривала:
 "Эх, ноги бы мне, я бы скок да скок,
 Поскакала бы я на лужок-бережок!"-

 "Ну, вот тебе ноги,
 Беги, голова,
 Скачи по дороге.
 Кричи КВА-КВА".
 
Загадка как будто не хуже других, но горе в том, что ни один взрослый, кому я загадывал эту загадку, не мог отгадать ее. Дети не могли и подавно. Поэтому я и не дерзаю печатать ее на страницах своего "Чудо-дерева".

На днях мне привелось сызнова прочитать этот сборник, взглянуть на него свежими глазами. И когда в конце книги я дошел до загадок, с удивлением увидел, что есть в этих загадках одно характерное свойство, какого я не замечал до сих пор.

Оказывается, даже неодушевленные вещи определяются здесь не столько своими качествами, сколько своими делами, поступками. Обожгу, заржала, побежала, поскакала, беги, скачи, кричи и т. п. — все это действия, и притом энергичные, повышенно эмоциональные, резкие. Такова, например, загадка про бегущий пароход:

 Паровоз
 Без колес!
 Вот так чудо-паровоз!
 Не с ума ли он сошел?-
 Прямо по морю потел!
 
На четыре строки три восклицательных знака и один вопросительный. Каждая строка требует нового жеста. Оказывается, обращаясь к детям со своими загадками, я инстинктивно избегал прилагательных, определяющих качества, признаки и приметы вещей, и столь же инстинктивно тянулся к глаголам. Мне было бы скучно загадывать такие загадки, где репа определяется тем, что она "желта и хвостата", хлебная мякоть — тем, что она "комковата и ноздревата", а рябина — тем, что она "кругла и красна". Таких загадок у меня нет ни одной. Не суммой типических признаков характеризуется предмет в моих загадках, но чаще всего динамикой движений и действий.

Такова, например, загадка о нашем домашнем ковре, на котором любили играть мои дети, перед тем как отправиться спать:

 Лежу я у вас под ногами,
 Топчите меня сапогами,
 А утром во двор
 Унесите меня
 И бейте меня,
 Колотите меня,
 Чтоб дети могли
 Поваляться на мне,
 Барахтаться
 И кувыркаться на мне.
 
Топчите, унесите, бейте, колотите, поваляться, кувыркаться, барахтаться — семь энергичных глаголов подряд и ни одного — из качественных определений ковра.

Конечно, я привожу крайние случаи. Чаще всего в моих загадках (как и в фольклоре) перечисления качественных определений предмета совмещаются с изображением его типических поступков и действий. Такова загадка о яйце и цыпленке:

 Был белый дом,
 Чудесный дом,
 И что-то застучало в нем.
 И он разбился, и оттуда
 Живое выскочило чудо —
 Такое теплое, такое
 Пушистое и золотое.
 
Но в большинстве загадок все же преобладает динамика.

Это я разглядел лишь теперь, перечитывая на старости лет (не в последний ли раз?) свои давние детские книги, служившие верно и преданно четырем или пяти поколениям детей.


Внимательно вглядевшись в эти книги, я подметил, что не только в загадках, но и в большинстве моих сказок — непрерывные вихри движений и действий. В "Мойдодыре" уже на первых страницах:

 Все вертится,
 Все кружится
 И несется кувырком.
 
Вообще я почти никогда не изображаю предметов в их статике.

Тот мир, который я демонстрирую перед малым ребенком, почти никогда не пребывает в покое. Чаще всего и люди, и звери, и вещи сломя голову бегут из страницы в страницу к приключениям, битвам и подвигам. В "Айболите" — путешествие на волке, на ките, на орле. В "Бармалее" — чехарда со слонами, боевая схватка с Каракулой. В "Тараканище" — длинный кортеж едущих, летящих и скачущих путников:

 Ехали медведи
 На велосипеде.

 А за ними кот
 Задом наперед.

 А за ним комарики
 На воздушном шарике.

 А за ними раки
 На хромой собаке.

 Зайчики
 В трамвайчике.

 Жаба на метле...

 Едут и смеются,
 Пряники жуют.
 
И такими быстрыми темпами движется вся эта чудная вереница, что не успеешь вглядеться в одного проезжающего, как перед тобой другой. Эти быстрые темпы вполне соответствуют умственным потребностям малых детей. Ведь ребенка в начале его бытия меньше всего интересуют характерные приметы вещей. Не оттого ли его собственная речь в раннем возрасте так небогата эпитетами? Это, я уверен, объясняется тем, что каждый эпитет (за исключением очень немногих) есть результат более или менее длительного ознакомления с вещью, вглядывания в нее, размышлений о ней, — то есть такой интеллектуальной работы, которая под силу лишь более позднему возрасту.

Поэтому, изображая в первых строках "Тараканища" мчащихся друг за другом животных, я не обременяю ребенка ненужными ему сведениями, каковы они, эти зайцы, раки, медведи, коты, комары, которые проносятся мимо, — какой у них нрав и какая наружность. Детскому уму эти сведения еще не нужны.

Действий, приключений, событий, молниеносно следующих одно за другим, — вот чего ждет ребенок в первые шесть-семь лет своей жизни. Герои "Крокодила" то сражаются, то убегают из плена, то ездят верхом на пантерах, то попадают в лапы к осатанелым гориллам, то пляшут вокруг праздничной елки — одно приключение сменяется десятком других. И в "Бармалее" и в "Краденом солнце" такая же непрерывная цепь приключений. И в "Бибигоне" и "Мухе" тоже. *

* "Крокодил"- моя первая сказка, сочиненная еще в 1916 году. В нее (во вторую ее часть) я по неопытности ввел длиннейший монолог Крокодила о тех страданиях, которые испытывают звери, заключенные в железные клетки зверинцев. При новом издании сказки я хотел было заменить этот монолог кратким восьмистишием, излагающим тот же сюжет, но редакторы воспротивились этой замене. По их словам, уже создалась традиция, которую нельзя нарушить... Все же я считаю этот монолог своей ошибкой.



Если я в своем воображении, как и подобает природному сказочнику, переживаю всем существом, всеми нервами каждое из тех действий, приключений, событий, о которых мне случается писать, я невольно, нисколько о том не заботясь, нахожу для каждого из этих эпизодов особую звуковую окраску, особый музыкальный напев.

Муха-Цокотуха с беззаботным радушием угощала своих щедрых гостей, приносивших ей богатые дары, и вдруг попала в когти к пауку, который сразу же стал мучить ее, — неужели об этом катастрофическом случае можно повествовать тем же голосом, каким я говорил об ее легкомысленном пиршестве?

Конечно, нет. Здесь зазвучал для меня другой музыкальный мотив, соответствующий наступившему бедствию и резко отличающийся от прежних мажорно-ликующих ритмов. Хорей сменился скорбным анапестом:

 А злодей-то не шутит,
 Руки-ноги он мухе веревками крутит,
 Зубы острые в самое сердце вонзает
 И кровь у нее выпивает.

 Муха криком кричит,
 Надрывается,
 А злодей молчит,
 Ухмыляется.
 
Дико было бы, если бы этот горестный случай был описан тем же плясовым и беспечным хореем, каким я только что описывал праздник.

Нет, весь ритмический строй поэмы изменился мгновенно, и речь злополучной Мухи зазвучала отчаянным воплем:

 "ДорогИе гости, помогИте!
 Паука-злодея зарубИте!
 И кормИла я вас,
 И поИла я вас,
 Не покИньте меня
 В мой последний час!"
 
Этот вопль, как я вижу теперь, пронизан от первой строки до последней единственным звуком И, трагическим звуком, издаваемым мухами, когда их терзает паук. В пяти строках — шесть слов с ударением на И.

Не прошло и минуты, как Муха опять стала счастлива. Ее спас самоотверженный герой. И, естественно, грустная ритмика плача тотчас же сменилась — не могла не смениться — ритмикой безоглядного счастья. Началась неистовая пляска, причем каждый опять-таки пляшет по-своему, в соответствии со своей комплекцией и общественной ролью, — отсюда многочисленные вариации ритмов. Вот музыкальная фактура стиха, изображающего пляску солидных и грузных жуков.

 А жуки рогатые,
 Мужики богатые,
 Шапочками машут,
 С бабочками пляшут.
 
И совсем по-другому звучит ухарская пляска удалого деревенского батрака-муравья:
 Муравей, Муравей
 Не жалеет лаптей —
 С Муравьихою подпрыгивает
 И букашечкам подмигивает:
 "Вы, букашечки,
 Вы, милашечки,
 Тара-тара-тара-тара-таракашечки!"
 
Изумительный детский слух к музыкальному звучанию стиха, если только он не загублен скудоумными взрослыми, легко схватывает все эти вариации ритмов, которые, я надеюсь, в значительной мере способствуют стиховому развитию детей.

Вот эта-то переменчивость ритмической фактуры стиха и была тем нововведением, тем новшеством, которое я ввел в свою работу над детскими сказками. Старинные русские сказки, хотя бы такие длинные, как "Конек-горбунок", от первой строки до последней звучали одним-единственным ритмом, ни разу не нарушая заранее установленной схемы. О чем бы ни повествовалось в "Коньке-горбунке" — о путешествии на небо, или о расправе с царем, или о чудо-деревне, расположенной на спине у кита, — обо всем этом говорилось одним и тем же монотонным голосом, неторопливым и ровным.


Повторяю. Далеко не всегда мне выпадало веселое счастье: писать стихи для маленьких детей. Тянулись месяцы, а порою и годы, когда в качестве детского автора я чувствовал себя жалкой бездарностью, способной вымучивать из вялого мозга одни лишь постыдно корявые вирши. Досаднее всего было то, что всякие прочие жанры в это самое время давались мне без всяких усилий. Я писал и этюды по истории словесности, и мемуарные очерки, и критические статьи, и памфлеты, но, чуть дело доходило до детских стихов, оказывался неумелым ремесленником.

Причина моего бесплодия ясна. Всякая искренняя детская сказка всегда бывает рождена оптимизмом. Ее живит благодатная детская вера в победу добра над злом. Этой веры мне в то время не хватало.

Но вот однажды на даче под Лугой я забрел далеко от дома и в незнакомой глуши провел часа три с детворой, которая копошилась у лесного ручья. День был безветренный, жаркий. Мы лепили из глины человечков и зайцев, бросали в воду еловые шишки, ходили куда-то дразнить индюка и расстались лишь вечером, когда грозные родители разыскали детей и с упреками увели их домой.

На душе у меня стало легко. Я бодро зашагал переулками среди огородов и дач. В те годы я каждое лето до глубокой осени ходил босиком. И теперь мне было особенно приятно шагать по мягкой и теплой пыли, еще не остывшей после горячего дня. Не огорчало меня даже то, что прохожие смотрели на меня с омерзением, ибо дети, увлеченные лепкой из глины, усердно вытирали загрязненные руки о мои холщовые штаны, которые из-за этого стали пятнистыми и так отяжелели, что их приходилось поддерживать. И все же я чувствовал себя превосходно. Эта трехчасовая свобода от взрослых забот и тревог, это приобщение к заразительному детскому счастью, эта милая пыль под босыми ногами, это вечереющее доброе небо — все это пробудило во мне давно забытое упоение жизнью, и я, как был в измазанных штанах, взбежал к себе в комнату и в какой-нибудь час набросал те стихи, которые с позапрошлого лета безуспешно пытался написать. То музыкальное чувство, которого все это время я был совершенно лишен и напряженно пытался в себе возродить, вдруг до того обострило мой слух, что я ощутил и попытался передать на бумаге ритмическим звучанием стиха движение каждой даже самой крохотной вещи, пробегающей у меня по странице.

Передо мной внезапно возник каскад взбунтовавшихся, ошалелых вещей, вырвавшихся на волю из долгого плена, — великое множество вилок, стаканов, чайников, ведер, корыт, утюгов и ножей, в панике бегущих друг за дружкой. Причем во время этого отчаянно быстрого бегства каждая тарелка зазвучала совершенно иначе, чем, скажем, сковорода или чашка. Бойкая и легковесная кастрюля пронеслась лихим четырехстопным хореем мимо отставшего от нее утюга.

 И кастрюля на беГУ
 Закричала утюГУ:
 "Я беГУ, беГУ, беГУ,
 Удержаться не моГУ!"
 
Как я понимаю теперь, шесть ГУ на четыре строки призваны передать фонетически стремительность и легкость полета. А так как утюги увесистее юрких кастрюль, я оснастил свои строки о них тягучими сверхдактилическими рифмами:
 Утюги бегут покрякивают,
 Через лужи, через лужи перескакивают.
 
По-кря-ки-ва-ют, пе-ре-ска-ки-ва-ют — неторопливые протяжные слова с ударением на четвертом слоге от конца. Этим ритмическим рисунком попытался я выразить чугунную тугонодвижность утюгов.

У чайника другая "походка"- шумная, суетливая и дробная. В ней мне послышался шестистопный хорей:

 Вот и чайник за кофейником бежит,
 Тараторит, тараторит, дребезжит...
 
Но вот раздались стеклянные, тонко звенящие звуки, вновь вернувшие сказке ее первоначальный напев:
 А за ними блюдца, блюдца —
 Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
 Вдоль по улице несутся —
 Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
 На стаканы — дзынь!- натыкаются,
 И стаканы — дзынь!- разбиваются.
 
Конечно, я нисколько не стремился к такой многообразной и переменчивой ритмике. Но как-то само собой вышло, что, чуть только передо мною пронеслась разная кухонная мелочь, четырехстопный хорей мгновенно преобразился в трехстопный:
 А за нею вилки,
 Рюмки да бутылки,
 Чашки да ложки
 Скачут по дорожке.
 
Не заботился я и о том, чтобы походка стола, неуклюже, вперевалку бегущего вместе с посудой, была передана другой вариацией ритма, совсем не похожей на ту, какая изображала движение прочих вещей:
 Из окошка вывалился стол
 И пошел, пошел, пошел, пошел, пошел...

 А на нем, а на нем,
 Как на лошади верхом,
 Самоварище сидит
 И товарищам кричит:

 "Уходите, бегите, спасайтеся!"
 
Конечно, таких вариаций стихотворного ритма, изображающих каждый предмет в его музыкальной динамике, не добьешься никакими внешними ухищрениями техники. Но в те часы, когда переживаешь тот нервный подъем, который я пытался описать в очерке о "Мухе-Цокотухе", эта разнообразная звукопись, нарушающая утомительную монотонность поэтической речи, не стоит никакого труда: напротив, обойтись без нее было бы гораздо труднее.

Вся эта сюита о каскаде вещей была написана экспромтом, в какой-нибудь час или меньше. Зато продолжение "Федорина горя" далось мне ценою кропотливой и долгой работы, о которой не стану сейчас говорить, так как тороплюсь сделать вывод из того, что сказано раньше *.

* Статья не закончена. — Ред.